40
Егор туда
пошёл, понимая, что там беда. Он не сомневался больше, обоснована или
фантомна его тревога. Он знал наверняка, что вокруг него давно кем-то
выстроена затейливая, заманчивая казнь, и его уже завлекли в силки, и
она уже началась. Он более не колебался, стоила ли Плакса этих
фатальных хлопот, или нет, знал теперь точно, что не стоила. И всё же
шёл, как идёт война, позабыв, за что началась, ведомая покорностью и
упрямством.
Эльбарс несколько раз стряхивал его
с себя, то в неглубокую пропасть, то в студёный ручей, где вода была,
как давно в его роднике, то на кучу дикого щебня. Однажды сумка с
деньгами выпала из рук и покатилась под откос, и ему пришлось долго
искать её в густых колючих кустах. Он шёл, пока не стемнело, шёл в
темноте, дошёл, когда стало светать и на другой стороне горы был
встречен тремя одетыми в пулемётные ленты низкорослыми длинноволосыми
толстяками.
— Хазария — имя мира, — как учил Струцкий, поздоровался Егор.
— Сила мира — каган, — отозвались толстяки. — Урус Егор? — Да.
— Хочеш «Кафкас пикчурс» искал? — Да.
— Денги давай.
Егор
протянул сумку. Толстяки по очереди пересчитали деньги. Потом один из
них вытянул из-под набедренной пулемётной ленты вязанку каких-то
бланков и нудно заполнял их огрызком паркера, пока его коллеги
разглядывали ободранного Егора, переговаривались на том же наречии, на
котором Струцкий на радиокучу кричал, видимо, по-хазарски.
Когда
бланки были заполнены, толстяки по очереди расписались на одном из них,
восклицая: «Билион манат». Наконец, вся эта бюрократическая волокита
закончилась, требуемая сумма была оприходована, и хазары провели Егора
за скальный выступ, где на небольшой каменистой поляне сиял в свежем
свете утреннего солнца позолоченный мивосемь. Егору завязали глаза,
усадили в вертушку, полетели.
Высадились и
сняли повязку в большом селе, растянутом вдоль очень узкого, очень
глубокого и оттого затемнённого ущелья. Вместо неба далеко вверху
раскалывала горную высоту извилистая трещина, сочащаяся холодной
лазурью. Внизу меж домами красного и белого кирпича виляла, повторяя
рисунок этой трещины, бешеная речка. Побрели по белым булыжникам,
образующим природную мостовую, не встречая людей.
— Где все? — спросил Егор.
— Война, — сказал хазар.
— Всегда война, — ухмыльнулся другой. — Мужик война. Баба подвал.
— Дети где?
— Где баба.
На
одном из обычных домов переливалась в утренних сумерках неоновой
надписью «Макшашлык» жестяная, криво под крышу прибитая вывеска.
Ресторация была совершенно пуста, только гонялись друг за другом,
опрокидывая стулья и столы и взаимно кусаясь, могучая овчарка и
разъярённая, как ястреб, грузная муха.
Самый
толстый толстяк прикрикнул на них, утихомирил. Прошли сквозь зал,
открыли липкую дверь на кухню. Там над кипящими котлами и дымящими
мангалами готовили чрезвычайно пахучую стряпню тётки в зачуханных
передниках. Самый толстый прикрикнул и на них — исчезли. В тяжком чаду,
немного подсвеченном вялой настенной лампочкой, в адском тумане,
намешанном из дыма и пара, запаха чеснока и пережаренного лука, нельзя
было ничего разглядеть. Хазары хором позвали напевно:
— Каган, а каган!
— Ну, —
раскатистым и покладистым, как отставший от остывшей грозы гром,
голосом ответил укрытый от глаз кулинарными испарениями каган.
— Урус Егор. Билион манат. Режисёрысы Мамаев кирдык. — Ну.
— Кафкас пикчурс.
— Ага.
— Ну?
— Ну, ну. Ага.
Хазары
закивали, поклонились, за рукав потянули гостя на выход. Аудиенция у
Повелителя Дельты, Хребта и Полукаспия окончилась. Егора провели на
второй этаж в аскетическую конурку с подстилкой из бараньей шкуры,
крепко отдающей ароматом прокисшей шурпы.
— Спат в постел, — посоветовал толстейший.
— Где Мамаев? Где «Кафка'з пикчерз»? — затребовал было Егор.
— Спат. Потом берём. Когда ноч. Сичас спат.
41
Егор
улёгся и послушно уснул. Ожидавший подвоха, заранее провидевший злобу
судьбы, он не удивился, проснувшись на операционном столе, голый,
резиновыми ремнями распластанный и обездвиженный, на середине
просторной без окон, но по больничному светлой комнаты. Медицинские
столики и шкафы ломились от ножей, ножичков, щипцов, щипчиков, иголок и
шприцев. Имелись также пузыри и колбы цветастых жидкостей. Блестели
среди скальпелей стерильной сталью небольшие беретты, несколько нарушая
общехирургическую гармонию и подсказывая, что здесь всё-таки не
больница. Лицо томилось в свете софитов, со всех сторон пялились на
обнажённую натуру лупоглазые кинокамеры.
— Доброе
утро, Егор Кириллович, — внезапно вбежал в комнату чей-то бодрый
голос. — Я режиссёр Мамаев. Добро пожаловать на «Kafka's pictures»! Рад
видеть вас. Знаю, что и вы хотели видеть меня. Вот и поговорим. И есть,
о чём, есть, есть…
Над Егором склонился
безупречно прекрасный персонаж, его возраста моложавый мужчина с
классической лепки лицом заслуженного артиста, поигрывающего не по
годам успешно дорианов греев и Чацких на драматических театрах
областного и краевого пошиба.
В тонких перстах правой его руки пощёлкивали хромированные щипчики.
— Ну,
зачем искали, расскажите, — жизнеутверждающе улыбался Мамаев. — А потом
и я вам расскажу, отчего так рад принимать вас сегодня у себя. Так уж
рад, так рад…
— Плакса где? Жива? Или ты её убил? — прорычал бы, но неожиданно ослабший голос вдруг подвёл, и потому промычал Егор.
— А
мы на ты? Брудершафт, кажется, не пили? Ну да дело ваше. А я всё же на
вы, на вы, иначе не могу. Предрассудки, — чуть не хохотал режиссёр. — И
что вам Плакса? И что Плаксе вы? Какая разница, ни вы ведь её не
любите, ни она вас.
— Есть разница.
— А
я могу и не знать, что с ней. Вот вы посмотрели фильм с её участием и
бросили всё, и голову сломя сюда примчались. А здесь ведь небезопасно.
И не кино, всё по-настоящему. С чего вы решили, что она… ну… пострадать
могла? — зарассуждал, оптимистично блистая очами, Мамаев.
— Сцена её страданий и смерти была слишком натуралистична, — вымучил идиотское объяснение Егор. — Это была не игра.
— Спецэффекты!
У вас устаревшее представление о жанре. Компьютер что хочешь изобразит,
и актёры-то с каждым годом всё меньше нужны, скоро без них обходиться
будем.
— Ей было больно. Это было видно. И лицо. С таким лицом… Так умирают.
— Вот
тут не спорю. Тут вам виднее. Вы знаете, как умирают, — взликовал
артист. — Вы же многих убили, должны знать. Тогда вот вам версии.
Первая — это кино и больше ничего. Лежит ваша Плакса теперь где-нибудь
на Сардинии в компании очередного продюсера и в ус не дует. Но вас эта
версия не устраивает. Иначе зачем вы приехали? Вам трагедию подавай.
Вот вам и трагедия. Никто Плаксу опять-таки не убивал, она моя
любовница, сидит сейчас в соседней комнате, смотрит на нас через эту,
например, камеру и веселится. Ну как? Лучше?
— Пусть зайдёт. Покажется. И нет проблем, — обнадёжился Егор.
— Не
верите. И не надо. И вообще, зачем вам знать? Знание даёт только
знание, а неведение — надежду. Не отговорил? Тогда версия третья,
комедийная. Существует клуб любителей посмотреть, как подыхают другие.
Как корчатся и просят пощады, как теряют человеческий вид. И не просто
посмотреть, а посмотреть нагло, открыто, при большом стечении народа.
Введённого, впрочем, в заблуждение, что это только игра, кино, ну там,
разумеется, авангардное, даже ультра. Натурализм творчески оправдан,
идёт поиск новой эстетики. И новой этики, быть может. В зале сто
человек, двести, и только десять — двенадцать из них знают, что в
картину вмонтированы сцены настоящего насилия, реальных казней и пыток.
Документальные, так сказать, кадры, живое видео. Живое и мёртвое. Если
такое возможно, а чего в наше время не бывает? — то Плакса и впрямь
мертва. Замучена, задушена. И что вы будете делать? — режиссёр
отвернулся, склонился над столом и зазвенел, залязгал перебором
скальпелей, шприцев и щипцов.
Егор начинал понимать, что не просто попал, а попал по полной программе.
— Почему я здесь? — спросил он.
— Вы
этого хотели, — пошутил Мамаев. — Хазары взяли с вас миллион долларов
сша наличными за мою голову. Продали вам меня. Для начала. А потом мне
продали вас. За десять тысяч тех же денег. Не потому, что стократ
меньше уважают и ценят вас. А потому, что прозванные нашим великим
поэтом неразумными, они на самом деле весьма разумны. И справедливо
полагают, что миллион десять тысяч лучше просто миллиона. А здесь у нас
на Юге хорошо платит тот, кто платит последним. Хазары контролируют Юг,
если Гумилёв не врал, больше тысячи лет, не дураки, значит. И с обычной
моралью, мещанской, линейной такую империю сто веков не продержишь. Мы
у них друг друга купили, деньги получены, а кто из нас кого быстрее
прикончит, это же наше с вами личное дело, их не касается. По-честному,
согласитесь, порядочные по-своему люди.
— По-честному, — машинально повторил Егор.
— А теперь расскажу, почему рад видеть вас. Можно? — обратился Мамаев.
— Можно, — повторил Егор, чувствуя уже не упадок, а крушение духа.
— Мы
ведь знакомы, — дребезжа железками и стекляшками, чеканил режиссёр. — А
вы не помните. Куда там! Когда было, да и кем я-то был, чтоб меня
помнить! Восемьдесят второй год. Общежитие плехановского. Комната
пятьдесят шесть. Пьянка памяти Джона Леннона. Не помните. А вы там
блистали. Интеллектуал, поэт. Стихи Гинзберга наизусть, статьи Тимоти
Лири близко к тексту, длинные волосы, полные карманы плана. Девчонки
там были красивые. Внимали вам, как бодхисатве. Не помните. Много,
много было у вас таких вечеров. А тут я, дурачок пошехонский с
презренного бухучёта. Стелла там была, филолог, мгу, такая… Плакса ваша
ей в подмётки… Извините, конечно. Смотрела на вас, как на бога. А вы
небрежно так с ней, как с какой-нибудь крысой из текстильного. Не
помните. И вдруг она ко мне, спрашивает… Я ведь целый год обмирал,
думал, как бы мне заговорить с ней, на глаза ей всё лез, в компании её
правдами/неправдами втискивался, вот как и в тот раз. А тут сама
посмотрела на меня и не просто посмотрела, а увидела и — спрашивает: «А
вы как думаете?.. Как вас зовут?» «Альберт, — отвечаю. — Алик». «Как
думаете, Алик, метафора, действительно, как утверждает Егор, засоряет
духовное зрение и в этом смысле лишённые сравнений японские стихи
быстрее европейских достигают красоты или, как кажется мне…» Я дословно
до сих пор помню её вопрос, точнее, часть вопроса, потому что тут
встряли вы, Егор Кириллович, и заявили: «Стоп, Стелла. Мосье Альбер не
рассудит нас. Он пристрастен. Третьего или четвёртого дня я случайно
оказался свидетелем его покупок в магазине „Мелодия“. „Голубые гитары“,
„Пламя“, „Лейся, песня“. Спроси про Иссё и Басё у другого эксперта». И
ваши, Егор Кириллович, слова помню все до единого. Она только
удивилась: «Вы правда слушаете виа?» И отвернулась, навсегда
отвернулась, Егор Кириллович, а вся орава, человек двадцать там ваших
было, умников, хихикала про меня всю ночь и после всю неделю. Не
помните.
— Не помню. И не понимаю, что из этого
следует, — сказал Егор, не дождавшись продолжения и догадавшись, что
повесть завершена. Он совсем не помнил, на самом деле.
— Следует
возмездие. Мне отмщение, азъ воздам. За то унижение. Столько я видел,
Егор Кириллович, родной, столько всего видел, а забыть тот вечер не
могу. Выше сил моих. Хотел забыть, мелочь, думаю, чушь, чепуха,
мальчишество. И не могу. «When honour's at the stake.»[27] Нужно эту жажду утолить, — здоровым, чистым баритоном почти пел Мамаев.
— Каким же образом утолить? А вы не путаете меня с кем?
— Обыкновенным.
Каким все утоляют. Не путаю. Помучаю вас, милейший Егор Кириллович,
попытаю. Тщательно вас отредактирую. Поиздеваюсь над вами, отведу душу.
Я давно вас вычислил. Давно с вами играю, не спешу. Это же я вместо
Плаксы с вами в сети разговаривал.
— Догадался уже, — всхлипнул Егор.
— И
Плаксу вашу охмурил и в кино её снял, и вам показал. И стал вас ждать,
и дождался. Я не спешу. А вы? И сегодня спешить не буду. Долго пытать
вас хочу. Вот щипцы для ногтей, — режиссёр повернулся опять к Егору
лицом и стал показывать ему свой инструмент. — В смысле для
выдёргивания. Вот для зубов. Для здоровых, естественно. Без анестезии,
естественно. Вот микстурка, вводим по венке и как будто поджариваться
изнутри начинаем, медленно, пока сознание от боли не начнёт
отключаться. Тогда вводим другую, вот эту. А впрочем, что это я всё
болтаю, болтаю, — женственно всплеснул руками Альберт. — Соловья
баснями не кормят. Обещаниями сыт не будешь. Начнёмте, Егор Кириллович.
— Убили бы сразу, а? — запаниковал Егор.
— Нет,
нет, что вы, поживёте ещё, какие ваши годы. Хотя… Я, знаете, художник,
человек настроения. Может, и до смерти замучаю, а может и пожалею,
целым отпущу. А может, искалечу так, что жизнь страшнее смерти будет, и
из ненависти к вам такую страшную жизнь вам и оставлю. Ах, какой я
порывистый, непредсказуемый, весь такой невозможный, — опять по-бабьи
закатив глаза, проверещал Мамаев. И другим, торжественным голосом
добавил. — К делу, любезнейший мой Егор Кириллович, к делу. Мотор!
Action! The rest is violence…[28]
42
Что
делалось после, в общих чертах было понятно из сообщения загадочного
прибора, подаренного таинственным дальнобойщиком. А о подробностях
вроде той, как с Юга в Пермь попал, как из Перми в камаз, думать
неинтересно было как о вопросе третьестепенном, техническом. Поэтому
дальше Егор вспоминать не стал. Он вышел в гостиную, где в одном углу
хозяин скрупулёзно изучал еле телепавшийся в телевизоре нуднейший
футбольный матч, а в другом — из толпы разновозрастных Рыжиков, похожих
на Рыжика стариков и детей, обнимающих Рыжика и жмущих ему руку
начальствующих особ, пристреленных Рыжиком зверей и выловленных им рыб,
окружающих Рыжика друзей и подруг — выпирал хамовато хохочущей харей
молодой и красивый Альберт Мамаев. Среди загромоздивших неиспользуемый
рояль фотографий эта, чёрно-белая, была чётче и больше прочих. Альберт
и Рыжик, старшие сержанты, загорелые, дембельски самодовольные. Крупный
план. Гвардейские знаки, значки с буквой «м», медали с неразборчивыми
надписями. — Кто это? — спросил Егор у фотографии.
— Где? —
вместо фотографии ответил Рыжик, отвлекаясь от футбола, поднимаясь с
дивана и направляясь к Егору. — А, этот. Алик Мамин. Прозвище Мамай. В
Афгане вместе служили. Странный парень. Во вгик мечтал поступить, на
режиссёра. На гражданке вместе бизнес начинали. Но сработаться не
смогли. И ни с кем он не сработался.
— Почему?
— Крут
был не по делу. Убивал без надобности. Он и в Афгане за мирных жителей
чуть трибуналом не кончил. Хорошо, комбат отмазал. А так парень
неплохой был, смелый, умный. Книжки на английском читал, стихи всякие.
Неплохой пацан, но сволочь. А тебе зачем? Знаешь его?
— Знаю. Теперь знаю. А ты давно с ним виделся?
— Года три-четыре назад. Не помню. А что?
— Адрес есть?
— Где-то есть, наверное. Не адрес, так телефон, — задумался Рыжик. — Да зачем тебе, зачем?
— Да так, — стукнул зубами Егор. — Так как-то всё. Давай футбол смотреть.
— Ну, хорошо. Давай футбол.
Рыжик
указал на кресло и выдал бутылку пива. Топтавшиеся у себя в глубоком
тылу минут восемьдесят наши как-то невзначай дотопали бесформенной
толпой до чужих ворот и, потолкав бестолково бусурман в бока и груди
ещё с четверть часа, занесли таки им в ворота невзрачный и с превеликим
трудом доказанный уснувшему было судье гол. Рыжик заорал что-то о
курской дуге и Гагарине, а Егору стало так невыносимо хорошо, что он
вылетел в сад и в изнеможении от пугающей радости развалился на
скамейке в самом начале действительно великолепной аллеи импортных лип.
Вечерело,
и с противоположного входа в аллею вкатывалось заходящее солнце (Рыжик
и вправду гениально спланировал сад). Перед солнцем маячила чёрная
точка, через несколько мгновений подросшая до тёмного пятна, как будто
солнце гнало впереди себя лёгкую неопознанную планету. Егор
присмотрелся и различил постепенно в пятне чёрный человеческий контур.
Человек быстро приближался, и если б Егор был не так радостен, подумал
бы — чересчур быстро. Приблизился и стал виден весь — в чёрном и не
просто в чёрном, а самый натуральный монах. Егор был слишком радостен,
чтоб удивиться, к тому же давно знал, из классиков, что монахи
встречаются чаще, чем здравый смысл, то есть иногда всё-таки
встречаются. Человек в чёрном поравнялся с Егором и проследовал было
дальше, к дому, бросив только на ходу «здравствуйте» голосом явно
женским.
— Здравствуйте, сестра, — радостно поприветствовал монахиню Егор. — Вы к нам?
— Смотря, кто вы, — приостановилась сестра.
— Егор.
— Нет, я к другим пока. Но с вами тоже рада познакомиться. Голос монахини показался Егору оглушительно знакомым.
— Никита Мариевна! Вы!
— Была. Теперь сестра Епифания.
— Но вы же из синагоги не вылезали!
— В синагоге, Егор, меня и осенило. Голос был. Из люстры откуда-то. Сказал, иди, стригись, ищи правду во Христе.
— Ну да. Ни эллина, ни иудея, верно, с каждым может случиться. И куда вы?
— Хожу по святым местам. Тут недалеко источник есть чудесный. А сюда зашла — попросить хлеба кусок.
— Да, да, Рыжик даст. А источник я видел. Он грязный.
— Вы не источник видели, а грязь.
— Ну да, ну да. Постричься… Вот ведь и это способ бояться смерти. Как футбол. Я вас понимаю, хотя… Да нет, понимаю.
— Смерти нет, Егор.
— Откуда знаете?
— Знание даёт только знание и больше ничего. Неизвестность даёт надежду. Веру. Любовь.
— Тогда надо уничтожить науку, технику, цивилизацию, культуру. Чтобы ничего не знать.
— Что вы, Егор! Города и книги сжигали как раз те, кто знал, чего хочет, кто имел наглость знать, как должен быть устроен мир.
— А почему, Никита… сестра Эпитафия… Епифания, липы и розы видны сквозь вас? Или мне кажется?
— Нет,
всё правильно. Не ешьте ничего, не читайте, не слушайте ничего добытого
насилием. И станете проясняться. А бросите думать о смерти, а любовью
мыслить начнёте — станете как свет.
— It's easy if you try.[29]
— Изи, изи. Воистину так. Привет Сергеичу и Чифу.
Никита
Мариевна ушла очень быстро в сторону дома. Как ни был радостен Егор, он
всё же заметил, что земли она не касалась, и вспомнил, что лица её так
и не разглядел.
— Егор, извини, конечно, но ты
с кем разговариваешь? — спросил, как будильник протрезвонил, обалдевший
Рыжик, оказавшийся к изумлению Егора и опять-таки к вящей радости на
этой же скамейке с множеством пива и погибших раков во всех руках.
— С Никитой.
— С каким ещё Никитой?
— Ну, с монашкой.
— Нет
здесь никакого монаха Никиты. Ты чё! Э, Егор, дела наши плохи. Врача
тебе надо. Я тут с тобой полчаса уже сижу и слушаю, как ты со своими
ботинками дискутируешь! Да ты ёбнулся, брат, самым медицинским образом.
— Ещё
не ёбнулся, брат, я — в процессе. На мой мозг нахлобучилась
смирительная шапка, но из-под неё успели просочиться последние мысли.
Возьми их, пока я понятен.
Вот, видишь ли, всё
вокруг — не жизнь, а макет. Грубое, неработающее подобие жизни, внутри
полое, пустое, а снаружи — слепленное из чего попало, из неподходящего
совсем материала, из тлена, праха, хлама, то есть, по сути, из смерти.
Как жители лесного края возводили святилища из берёзовых жил и сосновой
трухи, а пустынные племена из песка и навоза, так и мы лепим жизнь из
местной мертвечины, из того, чего навалом под рукой, за чем далеко
ходить не надо. Но главное не это, не то, что жизнь из смерти не
сделаешь, как свет из пыли, и потому жизнь вечная у нас никак не
выходит, а то, что жизнь вечная есть, есть. Это главное, ведь именно её
мы макетируем, ей подражаем. А значит — видим её, и не так уж она
далека, в поле нашего зрения, по крайней мере, и чтоб она удалась и
получилась у нас, надо перестать пользоваться смертью для её
достижения. Надо хотя бы перестать убивать и пытать друг друга. Хорошо
бы, конечно, и обманывать прекратить, и подличать, и трусить, и
злорадствовать, и завидовать, и жадничать… Но это потом уж, это мелочь,
и сразу всё невозможно. А вот — не убивать, не истязать. Не так уж это
и трудно. Я, скажем, думал, без пистолета денег не добудешь. Но ведь не
так — добудешь же, и власть можно получить, не уничтожая никого. Можно,
можно. Нужно перестать. Нужно жить по-новому. Прямо сейчас. И если не
всем — то хотя бы мне. Нельзя ведь достичь бессмертия, если сам
производишь гибель. От жизни должна происходить только жизнь. А то как
же — хотим бессмертия, а сами издаём смерть.
— Ну,
ты зажёг, Егорыч, — после минутного онемения разжал губы Рыжик. — Я
счас. Погоди. Попридержи крышу. Пять минут хотя бы потерпи, не
свихнись, — Рыжик вбежал в дом и отсутствовал, как Егору показалось,
довольно долго, так что он опять почувствовал приближение прилива
радости, а в конце аллеи опять разглядел было вроде пятнышко какое. Но
тут Рыжик вернулся. И пятно, чуть-чуть померещившись, пропало.
— Вот,
это тебе. Ведь это он тебя. Я догадался. Это в его стиле. Он и тогда
пальцы отстреливать любил. Его ведь из разведки за зверства выгнали.
Это в Афгане-то! Представляешь, что он творил! Всё равно, что в борделе
выговор за разврат получить. И потом, на гражданке афганцы его не
приняли. На что уж ребята безбашенные все подобрались, а и нам, и для
нашего бизнеса он слишком отмороженным показался. Вот здесь его адреса,
все, телефоны некоторых его знакомых. Трёхлетней, правда, давности, но
что есть. Бери его. Имеешь право. Он хоть и вытащил меня из рухнувшей
вертушки под Гератом, но он не прав. Замочи его. Он, правда, парень
стрёмный, сам тебя грохнуть может. Но и так, и так тебе легче станет,
потому что, как сейчас, со всем этим, что случилось, что он с тобой
сделал, ты не сможешь. Ёбнешься точно. Вот тебе Мамай, рассчитаешься с
ним, а потом завязывай и живи без смерти, как сейчас рассказывал.
Егор
подумал, подумал, помедлил, помедлил. Рыжик подождал, подождал и
говорит: «Как хочешь». Положил сложенный вдвое бумажный лист на
скамейку, накрыл сверху варёным раком — от ветра, и ушёл гулять в
аллею, свистнув жену для компании. Егор дождался, пока рыжики отошли
прилично, убедился, что не оборачиваются и явно не намерены внезапно
обернуться, посмотрел по сторонам и, как воришка, быстро схватил
бумажку и спрятал в карман. Голова сразу остыла, радость подсдулась, и
стало спокойно и тепло, как бывало в детстве, когда бабушка в глубине
темноты, на «терраске» судачила с соседкой про соседей, и вечер был
по-летнему нежным, уютным и тёплым, и тёмным, как только что
сотворенный мир. Душа утихла, распуталась и упростилась до линии мести
на сгибе судьбы. Он знал, что делать, знал, что будет. Он был заряжен
свинцовой тоской, неудержимо тяжёлой и вытянутой остриём к цели, силой
собственной тяжести обречённой лететь с нарастающими скоростью и визгом
прямо в середину врага. Мамаев должен сдохнуть.
На следующий день Егор был уже в москве.
Читаем дальше...
15 часть (окончание, главы 43, 44, 45, 46, примечания, оглавление)
Источник: http://lib.rus.ec/b/162753/read |