19
Заметив вошедшего, Мерц возвестила радостно: «Самоходов пришёл. Егор, привет. Что к чаю принёс, чернокнижник?»
— Здравствуй,
Муза. И все, — Егор, прежде чем углубиться в жарко натопленную музиной
марихуаной квартиру, скинул пиджак и повесил его на монструозный вбитый
в дверь гвоздь, на котором болтались забытые лет десять назад каким-то
сбившимся с трассы биатлонистом лыжные палки и винтовка. Выпростав из
бокового кармана кирпичик первосортной прессованной конопли, гость
церемонно поднёс его Музе.
— Мейд ин Тыва,[13] — и добавил со значением. — Хенд мейд![14]
— Мерси,
счастливчик, — Муза жестом приказала Ивану принять дар. — Ты только
послушай, Егор, что несут эти неофиты. Излагай, Ваня, посмеши барина.
— Я
года три был воцерковлён, до этого был даосом, неважно. После
православия принял ислам. И как будто свежим светом умылся и весенним
ветром… Как я мог, как мог я быть православным, русским… Аллах акбар! —
несколько нервно понёс Иван, молодой парень, лицо, шея, даже уши и руки
которого были склеены лоснящимся потом из разноцветных и разноразмерных
угрей, прыщей и фурункулов. — Аллах чист, бесплотен, а в ваших церквах
облизывают куски мертвечины, фрагменты тел, все эти мощи, палец того
святого, стопа этого. Почему только вы не целуете чью-нибудь нетленную
жопу? И куда деваются гениталии всех ваших… Какая грязь, дрянь какая!
— Не
тронь русскую веру, — заорал на Ивана Рафшан, держась двумя руками за
нательный крест. — Мы воскресения во плоти чаем, а вы хотите мирового
господства и больше ничего. Мощи спасают, я мою маму от глухоты
челюстью святой Матрёны вылечил.
— Челюсти,
кагор, иконы, свечки, подсвечники — ваша религия как склад — столько
вещей, вещи, вещи вместо бога. Аллах доходит до сердца не через вещи, а
напрямую, из корана в душу.
— Коран книга, вещь.
— Коран
не книга, — взвизгнул Иван. — Коран свет истины. А вы от света
отгородились хоругвями, за иконостасами и стихарями заныкались и
бухаете там втихаря. И эсэсэр бросили, потому что бухать мешал, и от
эрэфии только и ждёте, как избавиться, потому что и то, что осталось,
вам велико, но налипло на руки — не стряхнёшь. Тяжело нести, отвечать
ни за что не хочется, бросить бы всё, торговать ворованным керосином и
бухать. Это всё с вами случилось, потому что вместо веры у вас — вещи и
мощи.
— Замолчи, сволочь, — стиснув зубы, не
открывая рта проурчал Рафшан, мало знавший русских слов и поэтому в
споре способный лишь ругаться.
— Вздор,
вздор, — подал голос Крысавин. — В городе сор, нечистота, улицы не
метены, высечена унтер-офицерская жена, дел земных невпроворот — а эти
на небо всё улепетнуть норовят. Отечество стонет, нет свободы, нет
справедливости… К оружию, братия, к тринитротолуолу, к флэш мобам, к
Эху, ёб вашу мать, Москвы!
— Расслабьтесь,
уважаемый Крыса, починяйте ваш взрывоопасный примус, — прервала
встрявшего Муза и поворотилась к Егору. — Видел, видел такое? Шахид
Иван версус православный патриот Худайбердыев, — заблистала очками из
остывающей пены возбуждённая Муза. — Куда ты несёшься, Русь, если один
у тебя защитник, да и тот Худайбердыев. Подсаживайся, Егор, поучаствуй
в беседе, сделай такое одолжение. Ты ведь мастер телеги гнать, скажи
умное, остуди сих юношей безумных.
— Легко, —
обрадовался Егор, и в самом деле любивший побалагурить о невнятном. Он
ногой придвинул поближе к корыту одну из тряпично-табуретных куч, но
рассесться не успел, поскольку из неё выкатился на пол и закатился
куда-то под Рафшана небольшой спросонья сочащийся счастием ребёночек с
мягким мячиком в круглых руках.
— Ой, Петров
нашёлся, Петровой сын! Помнишь Петрову, Егор? — выпучив очки,
возрадовалась Муза. — Вы с ней трахаться забирались вон в тот шкаф,
потому что больше негде было. Лет восемь назад.
— В шкаф? Не помню, — не вспомнил Егор.
— Румяная
была, сладкая, а? А теперь так её коксом припорошило, что детей вот по
чужим углам забывает. Звонила сегодня утром, ревёт — где Петров, где
Петров? Мусорам пришлось кланяться — найдите, каины, мальчонку,
помогите, изверги, чеканутой мамаше! А Петров где? А вот где! — Муза
узкими паучьими пятифаланговыми пальцами извлекла из-под Рафшана
малыша, поцеловала и протянула Егору. — Из всех нас ты один
родительствовал, покорми найдёныша. Там на столе кефира мешок, я только
открыла, а пить не стала, и просрочен всего ничего, неделю, кажется, не
больше. А ты, бомбоёб, — воззвала уже к Крысавину, — телефонируй без
промедления Петровой, что Петров нашёлся. Пусть забирает, если ещё не
повесилась.
Егор принял Петрова на руки и
наклонил над его мордочкой надорванный «домик-в-деревне». Пах Петров не
весьма учтиво, но красив был ангельски. И сказал Егор, говоря:
— Вещи
и мощи… Свобода и справедливость… Брат Иван утверждает: плотность
предметов так густа, что непроходима для света. Он противопоставляет
вещи свету, мощи душе. Объявляет христианство слишком телесным, а
потому тесным для истины. Ислам же, целомудренно избегающий
предметности и телесности в оформлении своих витрин, устремлён поверх
вещей, мимо мнимых миров — сразу к всевышнему. Брат же Наум учит, что к
всевышнему ходить не надо, что вся работа здесь, и работа эта чёрная,
безбожная — ради свободы людей друг от друга и ихней справедливости
между собой. Я берусь доказать, что забота о вещах нетщетна, а желание
нетленности тел есть дело, угодное богу, ведущее к свободе,
справедливости и свету.
— Жги, Егор, жги! — захлюпали носами из-за мусора Юля и Фома.
— Говори, рассказывай! — загомонили прочие. Егор рассказал:
— Вот
Петров. Его сейчас килограмм десять всего во вселенной. Не
разгуляешься, права не качнёшь. Когда-нибудь его накопится под центнер.
Мелочь, если на фоне астрономии. Но и мелочи этой покоя нет. Не дают ей
завалиться за диван и там отлежаться. Выковыривают её, хотя никому она
не мешает, достают, теребят без цели, только по злым надобностям своим.
Пока мы тут лясы точим, сколько детей болеет страшно, насилуется
педофилами, убивается войной? Хорошо ещё Петрова здесь Петрова забыла,
а если бы в каком погаже месте? Пропал бы Петров, и не просто, а жутко
пропал. И за что его? Подонок когда страдает, палач казнится — и то
думаешь — скорей бы отмучился, болезный, нельзя так. А этот? Невинная
душа, за что бог попустительствовал бы его напастям? Несправедливо это
и никаким промыслом оправдано быть не может. За что крестовый поход
детей? За что Майданек? За что Беслан? За что и зачем?
Даже
и без Беслана — ужасно. Умрёт же Петров, и все наши дети умрут. Станут
стариками и загнутся. Это невыносимо. Вот где несвобода настоящая, вот
где несправедливость по существу, а не по вопросу раздачи чечевичной
похлёбки и дележа высококалорийных должностей.
Почему
Христос столько народов возглавил? Он сказал — важнее и лучше жизни нет
ничего. Жизнь должна быть вечной, воскреснуть во плоти обещал.
Возвестил освобождение от смерти. Пока этой высшей свободы нет, всё
крысавинское политическое ёрзание — пустое злое дело, разгул отчаяния,
патетический шум, чтобы простой страх смерти заглушить. И в революции
целыми нациями срываются человеки от ужаса умирания, ибо жизнь одна и
проходит так жалко, и хочется другой, новой — ещё одной! — жизни.
Обожествление жизни, против смерти восстание; выход за свои пределы —
на свободу; воскресение во плоти, не как попало, а во плоти именно —
вот куда звал Христос. Отсюда интерес к нетленной плоти и к вещному
миру, без которого плоти тяжко. К мощам и вещам, ко всему, что умеет не
гнить. Христос потому увёл за собой, что угадал в людях глубочайшее —
жадность до собственных костей, волос и мяс, упрямство не уступить
времени ни ста грамм любезной своей требухи, неотличимость и
неотделимость души от тела. Не одна душа чает бессмертия, но и печень,
и почки, и гланды.
— О, гланды чают! Воистину так, — всхлипнули за мусором молодожёны.
— Аминь, — всхлопнул натруженными гастарбайтерскими ладошками Рафшан.
— Освобождение
жизни от смерти и зла; обожествление её от избытка нежности и жалости
продвинули христианские нации в политике — к демократии, в быту — к
техническому изобретательству, — разошёлся Егор. — Что говорит
демократия? Говорит — ты, ты и ты — вы все имеете значение, ваша жизнь
имеет значение; репрессия и причинение боли — последнее средство, а не
первейшее, всегда наготове под рукой, как при деспотии. Что говорит
западная наука? Вот тебе самолёт, летай свободно; вот отличное
лекарство — будь здоров и свободен от болезни; вот удобный богатый
город — живи в нём долго и свободно от грязи, скуки и холода. Вот
удобрение, вот машины, вот генетика — ты свободен от голода. Техника
освобождает людей от холода, голода, эпидемий и прочих агентов
энтропии. Освободит и от самой смерти. Мы будем сделаны из
неизнашиваемых либо легко сменяемых частей и матерьялов…
— Нано! — прокричал Крысавин.
— Что? — споткнулся Егор.
— Наноматериалов! Все будем андроиды — вечные, тупые.
— Вечные
будем, да. И кто был до нас — воскреснут. И этого добьётся человек
техническими средствами. Молиться перестанет, в церкви ходить
перестанет, а верить — не перестанет. И жалеть жизнь — будет. Изобретёт
приспособление для жизни вечной, как сейчас изобретает для долгой и
удобной.
— Так и буди, буди, — усмешливо процитировал Иван.
— Строго
говоря — Бога ещё нет, — вещал Егор. — Он — предстоит, Он то, что уже
начало происходить между нами и обязательно произойдёт. Везде, где
жизнь жалеют, где за ребёночка заступятся, бедному подадут, воевать не
поторопятся, поговорят вместо того, чтобы рыло набить — везде
происходит Бог, то тут, то там, с каждым годом всё чаще, всё гуще, а
там глядишь — всюду будет. Везде, где, видя болезнь и бедность, человек
не только плачет и молится, и бежит не только во храм, а и в
лабораторию, в университет — изобретать лекарство и средства,
производящие богатство, там Бог. Бог будет, и будет Он из машины, из
пробирки, из компьютера. Из дерзкой и жалостливой мысли человека о себе
самом.
Технология, а не теология открывает
теперь Бога. Богу удобно, чтобы ты, Ваня, жил вечно. Богу угодно, чтобы
ты хорошо питался, занимался спортом и сексом, чистил зубы, летал
бизнес-классом, жил в большой квартире, наблюдался у врача — для того,
чтобы ты и Петров, и я также — жили как можно дольше, оттесняя таким
образом смерть глубже в будущее. Чтобы мы не отравляли друг другу
жизнь, не сокращали и уже тем более не прекращали её друг у друга — так
загоним смерть ещё дальше. А там, ещё немного совсем — клонирование,
биотехнологии, генная инженерия. И нет её вовсе, а только жизнь вечная
и любовь.
Ислам велит Бога созерцать. Христос
Бога предсказал и как его сделать научил. Христос через себя очеловечил
Бога и обожествил человека, сделав их — заодно, за отмену второго
закона термодинамики, гласящего о всесилии смерти. Христианский Бог и
его христиане нарушают этот закон, ибо находят его несправедливым и
ограничивающим их свободу. Они заняты жизнью, готовы с жизнью возиться,
чинить её, лечить, исправлять. Усиливать её мощность, повышать гибкость
и прочность. У них находятся время и силы, и великодушие веками
совершенствовать утюг, пятновыводитель, автобус, парламент, санитарную
службу, нотариат, какую-нибудь вакцину и медикамент для утоления боли.
Христос
жизнью не брезгует, он ею живёт и выше неё ничего во вселенной не
ставит. И в конце времён у него — не стерильная абстракция, а
преображённая нетленная плоть, — ты, Ваня, ты, Рафшан, ты, Муза, и я, и
Фома, и Юля, и Петров, и даже Крысавин. Мы в финале, мы итог мира, ради
нас — всё!
Дворницкая оглушилась овацией.
— Зачем я от православия отказался? Слышь, Рафшан, бери своего аллаха обратно Христа ради! — спохватился Гречихин.
— Хрен
тебе, — не по злобе, а лишь по незнанию других слов для возражения,
нагрубил Рафшан. — А Егор на Христа клевещет и бога хулит.
— Ну зачем тебе быть русским? Ты и русского языка не знаешь почти, — приставал Иван.
— Ты,
Егор, что-то говорил насчёт того, чтобы жизнь друг другу не сокращать,
тогда смерть вроде как отступит, — произнёс доделавший бомбу Крысавин.
— На
первом этапе битвы со смертью, если люди перестанут убивать друг друга,
смерти останется так мало, что доломать её совсем несложно будет. А
пока больше всего смерть производят не стихийные бедствия, не гнев
божий, не эпидемии, а прямо или косвенно — сами люди. Что до косвенного
— долгая, тонкая работа. А от прямого производства смерти, то бишь от
убийств, легальных и нелегальных, отказаться можно было бы уже
сейчас, — разъяснил Егор.
— А ты откажешься? — спросил Наум, перебрасывая бомбу, будто обжигаясь, с ладони на ладонь.
— Уже отказался, — скромно ответил Егор, покраснев и смутившись.
— Да ну! А если твои книжные магазины и склады в Перми и Ёбурге уралмашевские придут забирать — отдашь?
— Не отдам. Но убивать не буду, — тихо сказал Егор.
— Но они-то будут, — настаивал Наум. — Прострелят тебе башку, а ты что же — подставишь им другую?
— Не знаю. Магазины не отдам и стрелять не буду, — нахмурился Егор.
— Ни
мира, ни войны… Ну да фиг с ними, с магазинами, магазины далеко. А если
я сейчас, здесь плюну тебе в рожу, ты что же, не застрелишь меня на
этом самом месте? — не унимался Наум.
— Не застрелю, — неуверенно пробормотал Егор.
— Ты?
Не застрелишь? Да ты Шнобеля укокошил только за то, что он Гоголя ниже
Толстого ставил! Смотрите все, плюю! — заорал, подбегая к Егору,
Крысавин.
Они стояли друг против друга минуты
четыре. Все молчали в ожидании плевка и, конечно, выстрела. Крысавин
медлил, не будучи вполне уверен, что вот так, ни за понюшку кокаину
помереть в дворницкой от руки политически неграмотного братка…
20
— Эй,
Наум, селитра есть? Запал есть? — дверь открылась и в комнату шагнула
юная стройная черноглазая черномазая девушка в чёрно-зелёном свитере и
чёрно-зелёных же джинсах, подпоясанных щегольским инкрустированным
золотыми арабскими закорючками поясом шахида.
— Залеха, привет. И селитра есть, и запалы, — обрадовался возможности не испытывать егорово непротивление Наум. — Тебе зачем?
— В понедельник Русский театр в Риге взорву.
— Почему?
— Потому
что русский, — Залеха улыбнулась, как Петров, совсем по-ангельски. И,
показав на адскую машинку в руках Наума, спросила. — А ты кому горячее
готовишь?
— Твоим. Твоих буду завтра мочить, черномазых.
— Отчего
же не замочить, хоть бы и моих, если есть за что. Ты моих взрываешь, я
— твоих, а вместе делаем одно общее дело, — залилась лихим смехом
Залеха.
— Это какое же, сука гаремная, такое у вас с этим жидом черносотенным общее дело? — вдруг гневно вспенилась Муза Мерц.
— Держим
в тонусе отупевшее от жратвы стадо трусливо трудящихся трупов,
способных думать только с перепугу. Не ссорьтесь, девочки, — поспешил
ответить за Залеху Наум, желая предотвратить столкновение, но успел не
вполне.
Залеха наставила на обидчицу словно из
воздуха вынутый обрезанный ствол, Муза же уставилась на террористку из
своего корыта припрятанным на дне на случай чего-то такого и теперь
оказавшимся столь кстати ужасающим ружьём для подводной охоты.
Егор, удерживая Петрова одной рукой, другой вытащил из-за пазухи Макарова и приказал дамам сложить оружие.
— Слушайтесь Егора, он настоящий гангста, — прокричал из-под батареи Фома.
— Ну
вот и плюй ему в морду после этого, — глумливо изумился Крысавин. —
Отбой, барышни. Залеха, убери пушку, а то запалы не получишь. Мир,
дружба и в человецех благоебение! Толерантность и мультикультуральность!
Залеха
лёгким жестом растворила в пространстве укороченный кольт, будто и не
было его. Подводное ружьё мирно пошло ко дну. В полной тишине,
нарушаемой только мелодичным гулением Петрова, Крысавин набросал
каких-то зловещих запчастей в бумажную сумку из-под армани, сунул сумку
Залехе, буркнув «запалы; вместо селитры чистого пластиду даю как бонус;
привет Ахмаду и Мусе; удачи в Риге», — выпроводил горячую гостью за
порог.
— Чтоб больше я её здесь не видела. Ты меня понял, Крыса? — опять загневалась Муза.
— А
ты донеси, хиппуша беззубая, чекистам стукни! — окрысился Наум. — Ты
всю молодость на винте проторчала и с байкерами, выражаясь по-чеховски,
протараканилась; власть цветов, все братья/сёстры, make love, not war,[15]
и что? От вашей нежности, любви и лени ожирение одно произошло,
свинство вселенское, власть негодяев, война уродов против фриков на все
времена. А такие, как Залеха, верят. В справедливость и свободу. В то,
что жить нужно не только для употребления внутрь мякины, клейковины и
говядины, а наружу тачек, дач и тёлок, а ещё и для исправления кривого
мира, и для чести, для правды. У неё, у Залехи, мужа и маленького сына,
между прочим, федералы в жигулях сожгли, когда они в магазин за
игрушками ехали. Ну, муж, допустим, по ночам сам федералов резал, днём
учителем химии прикидываясь. Допустим, поверим, хотя не доказано ни
черта! А сын? Хасанчик? Ему двух лет не было, вот с Петрова возрастом
был. За что его?
— Это она тебе рассказала? А
ты и размяк, а завтра на дорогомиловском рынке хачей когда будешь
рвать, хасанчиков таких же задеть не боишься? Или объявление на входе
повесишь «по случаю имеющего быть в двенадцать-пятнадцать взрыва вход
детям до шестнадцати лет только с разрешения родителей»? — выступил на
стороне Музы затосковавший по православной благодати младомуслим Иван.
— Если
я украл миллиард, а любви не имею, то я ничто, — заголосил как муэдзин
с колокольни внезапно Рафшан. — И если сделался революционером и
победил, и зарезал целый народ, но любви во мне ноль, то и революция
ноль, и победа, и резня была зря. И если я лгу языками человеческими и
ангельскими и не верю ни во что, и способен на всякую подлость, так что
могу и горы передвигать, а не имею любви, то нет мне в том никакой
пользы.
— Ай да Рафшан, ай да молодец, — захохотала Муза.
— Не угодно ли продолжить? — прогнулся Крысавин. — Теперь мы всё делаем как бы через жопу, а тогда будем делать заподлицо…
— И
теперь, и потом, и во веки веков — лучшее, на что мы будем способны,
это плохой пересказ послания коринфянам, — мгновенно помрачнев, заявил
Егор.
— С юмором у тебя всегда было туго, а сегодня туже обычного, — мрачно же прокомментировала Муза. — Ладно, хватит. Крыса, халат!
Крысавин
из далёкого угла, из какого-то угрюмого сундука сбегал-принёс музин
любимый халат, который нашивал ещё дед её, почвовед сталинской школы,
Мерц Франц Фридрихович, приехавший из Пруссии возделывать
рабоче-крестьянский рай и покончивший с собой, обнаружив у себя пару
лет спустя явные симптомы неизлечимого обрусения.
Муза
из доисторического корыта переместилась в этот исторический халат и,
роняя пену, открыла дворянский шкап. Вытащила из него ворох исписанной
бумаги и гнутых дискет.
— Вот возьми, —
протянула Егору. — Это стихи, рассказы и пьесы. Тут всякие.
Корфагенделя, Мицкой, Корнеевой, Глушина, Глухина, Грушкова, Молотко,
ещё каких-то, всех не упомнишь. Разбери, как всегда. Что понравится —
оплатишь. Цены примерно те же. Что не подойдет — можешь выбросить.
Пряча
Макарова в штаны, Егор, прошептав «не надо заводить архива, над
рукописями трястись», высвободившейся рукой принял товар, запихнул под
рубаху, уронив половину, пошёл к выходу, снял с гвоздя пиджак.
— Слухай,
товарищ, Петрова-то оставь. А то Петрова скоро явится, что скажем? —
догнал Егора Крысавин. И действительно, Егор совсем было забыл, что
Петров уснул у него на плече. Он медленно передал его Науму и покинул
радушную шайку.
В пахнущем мумбайскими
какими-то трущобами старомосковском подъезде (корицей несло от соседей
что ли, гвоздикой ли? с немытыми тараканами и недоеденным луком вкупе…)
Егор сложил опрятной стопой дискеты и бумажки, разгладив и расправив их
бережно, и хотя понимал, что среди них есть верно строки драгоценные,
дороже денег, которые могли быть за них уплачены даже такими щедрыми
чудаками как Сергеич и Ктитор, ещё кое-что порастерял, оставшееся
разложил, как мог, по карманам, захотел было вернуться за пакетом каким
или хоть коробкой, но передумал и ушёл в ночной переулок.
Перед
подъездом рядом с егоровым затихшим мерином сопел, цепляясь за бордюр
открытыми дверцами, такой же, только не шестисотый, а пятисотый и
белый, не серый. Возле стояла Залеха в компании двух верзил с
бесцветными волосами и глазами, и рожами из конопатой, ржаво-рыжей
кожи. Один рассматривал изъятый кольт и снятый с Залехи шахидский пояс.
Другой, вежливо матерясь, уговаривал её сесть в машину. Она глянула на
Егора, не дёрнулась, не произнесла ни звука, но он почувствовал, как
незаметно подброшенный ему под сердце её обеззвученный крик о помощи
заскрёбся в его отогретую малым Петровым душу. Скомканная крысавинская
сумка валялась на капоте.
— Что-то не так? — полез Егор не в своё дело.
— Пояс
ненастоящий. Модный прибамбас. Жан-Поль Готье, вот написано, вишь?
Дорогой, наверное, — сказал не ему верзила и вернул пояс Залехе.
Уговаривавший её верзила-2 повернулся к Егору и вывесил перед его
глазами изукрашенное двуглавыми орлами двухтомное удостоверение, где
увеличенными и выпуклыми, словно для слепых, буквами имелась надпись:
«Министерство сельского и лесного хозяйства. Специальный отдел
№ 602194. Настоящим предписывается всем органам власти и местного
самоуправления, равно и всем гражданам РФ оказывать всяческое
содействие предъявителю сего в обнаружении, отлове и уничтожении
бродячих животных и других социально опасных организмов». Верзила-2
одной рукой держал перед Егором удостоверение, а другой перелистывал
страницы, пока Егор не прочитал всего, вплоть до неразборчивой подписи
неизвестного генерального генерала, накрученной в конце, подле срока
действия.
— А вы кто? — убрав документ и вывесив на том же месте пистолет, спросил спецловец.
Хмурясь в дуло, Егор извлёк из заднего кармана крошечные журналистские корочки.
— Липа, — едва взглянув, лязгнул верзила-2. — Иди, пока за подделку не сел. И за отказ в содействии. Не оборачивайся.
Егор
сел в свою машину. Не обернулся. Пока искал среди стихов ключи,
расслышал крик Залехи «аллах ак…», почти беззвучный выстрел, потом
другой; верзиловское «я за ноги, ты за волосы, за уши бери, баба вроде,
а кровищи-то, когда ты стрелять-то уже научишься? взяли на раздватри,
три»; звук захлопнувшегося багажника, затем дверей; отъезд задним
ходом. Егор завёлся, тоже уехал. Не обернулся.
21
Утро
у той субботы оказалось поздним, затяжным, тяжким, как ночь в карауле,
и почти непригодным для пробуждения, и тёмным, томным, топким. Стало уж
за полдень, а Егор всё лежал из последних сил и подняться никак не мог,
и обратно уснуть не получалось, и включал/выключал телевизор, пил и не
допивал воду; выспался, наконец, до полного изнеможения, до головной
боли, так что из туалета через душ на кухню добрался в обмороке будто,
без чувств как бы. Позавтракал в обеденное время, с безразличным
удивлением не доев самопальный омлет с ностальгическим вкусом
промокательной бумаги, которую в ту ещё отсталую эпоху пережёвывал на
уроках ботаники в мерзкие плевательные шарики для пальбы из обреза
тридцатипятикопеечной ручки по двойне двоечников-второгодников-братьев
Грымм, диких обывателей заднескамеечной Камчатки пятого класса «а»,
грозных грязнуль, оставленных в пятом «а» и на третий, и аж на
четвёртый потом год, и — кажется невероятным — на пятый также и лишь
относительно недавно с превеликим напрягом выпущенных из так и не
прёодолённого счастливого школьного детства прямиком во взрослую столь
же счастливую и куда более податливую современность. Один тут же
всенародно избрался (о, народ!) мэром некоего подмосковного немалого
города, а другой — пробился в членкоры какой-то не последней академии
довольно точных наук.
На душе было тошно по
двум причинам. Во-первых, страшно не хотелось видеться с дочкой. А
во-вторых, не хотелось быть подонком, которому не хочется видеть родную
дочь.
Напялил купленную некогда то ли во
флоридском, то ли французском диснейленде дурацкую майку с портретом
Микки-мауса, которую напяливал каждый раз, когда встречался с Настей,
чтобы лицом знаменитой мыши сделать то, что своими глазами и губами
делать не умел — посмотреть на дочь приветливо улыбаясь, нежно любя.
Уходя,
с ненавистью заглянул в зеркало, обругал отражённого. Потом потоптался
у «Алмазного» минут десять. Пришла Света, передала Настю молча, как
меланхоличного шпиона по обмену на мосту в каком-то бесконечном,
тягучем и почти немом старом фильме передавали.
Егор пристегнул Настю к заднему сиденью, сел за руль и спросил: «Куда поедем, Настенька?»
Настенька
Самоходова была их тех детей, что наследуют от вполне сносных и даже
симпатичных родителей всё самое в них неудачное, некрасивое, скверно
сделанное и так себе работающее, да к тому же несочетаемое между собой
совершенно и порой карикатурно усиленное. Крупный искривлённый егоров
нос Насти несуразно крепился к её узкому светиному лицу. Несимметричные
оттопыренные уши от бывш. жены не могли спрятаться под тонкими и
негустыми волосами, переданными мужем. Близко посаженные и так
небольшие мамины глаза совсем пропадали под отцовскими неандертальски
недетскими надбровными дугами. Егор немного сутулился, дочь была едва
ли не горбата. Светлана с годами сделалась, что называется, в теле,
дочь в свои шесть лет потолстела наподобие жабы, заросла с ног до
головы сальными складками какой-то томлёной свинины и обжиралась
сладостями ежечасно, и тучнела одышливо дальше. Егор был ленив — Настя
недвижна, как облопавшийся рогипнолу полип. Света слыла едкой и
язвительной — Настя росла тупо злой. Она была некрасивый, нелюбимый,
нелюбящий ребёнок, которого, набравшись терпения, предстояло откормить
до размеров и жирности крупной, круглой, глупой, стопроцентно
холестериновой бабы.
Так понимал Егор свой родительский долг.
— В аптеку, — сказала она.
— Зачем?
— Купить гематоген и зубную пасту, — сказала Настя.
— Хорошо, поехали.
Егор,
не умевший с Настей ни играть, ни разговаривать, всегда покупал ей всё,
что той желалось, чем спасал себя от повинности вникать в нюансы её
воспитания и раздражал строгую её мать. Из ближайшей аптеки добыты были
и отборный гематоген, и семь тюбиков разной зубной пасты.
— Куда теперь? — поинтересовался Егор. Он не представлял, куда её можно повезти. — В кино? Зоопарк? Музей? В театр, цирк?
— Нет, нет, нет, нет, нет… — отказалась дочка.
— В Мегацентр, за игрушками?
— Да, поехали. Там мороженое продают и сладкие орехи. Поехали в Мегацентр.
— Зачем ты ешь зубную пасту? — ужаснулся Егор.
— Все дети едят зубную пасту. Так мне мама говорила. И ты ел.
— Ел, — вспомнил Егор. — Но не так много. Много нельзя.
Настя
деловито зарыдала, без увертюры, вдруг знакомым заливистым и
залихвастским голосом охранявшей чей-то захудалый хюндай дворовой
сигнализации, будившей Егора в самый сон, в неделю трижды-четырежды, и
затихавшей не сразу, только после многих пинков и увещеваний
неизвестного хозяина, человека интеллигентного и куртуазного, полчаса
ещё оглашающего с трудом восстановленную тишину зычными на весь двор
извинениями перед соседями за доставленные неудобства и суровую
побудку. Закативши садическое фортиссимо и фонтанируя раскалёнными
слезами, девочка наблюдала за папой, как биолог за белой мышью, только
что получившей лошадиный дозняк непроверенной микстуры, которая если не
убьёт, то что-нибудь да вылечит.
— Ладно, ладно, Насть, ешь. Ешь, пожалуйста, — капитулировал забрызганный отец.
Рыдания автоматически прекратились.
— Расскажи сказку, — потребовала Настя.
— Сначала
ты мне расскажи какой-нибудь стишок. В школе ведь вы стихи учите, —
педагогическим тоном выдвинул встречное требование Егор.
— Эти реки впадают в озёра,
из которых они вытекают.
Это ясно, но вот в чём секрет:
где находятся эти озёра,
что великие реки питают?
А озёр этих попросту нет.
Вот и всё. Ну какой тут секрет!
Непонятно, признаюсь, как другу,
но допустим, и это мне ясно.
Это ясно, но вот в чём секрет:
для чего реки мчатся по кругу?
Ты волнуешься, право, напрасно.
Ведь и рек этих попросту нет.
Вот и всё. Ну какой тут секрет!
— неожиданно оттараторила дочь.
— Недурно. А кто написал? — Егору понравились стихи.
— Не знаю. Сказку рассказывай. Обещал.
— Про
курочку Рябу? Волка и козлят? Может, про Микки-мауса? — засуетился
отец. Задумался и добавил. — А ещё есть сказка про то, как мужик учил
медведя кобылу пежить. Хотя это потом, когда вырастешь… Или о том, как
одна девица из рода Агата, из деревни Кусуми округа Катаката земли Мино
во время правления государя Камму, летом первого года Вечного
Здравствия родила два камня, а из округа Ацуми явился великий бог Инаба
и сказал: «Эти два камня — мои дети»…
— Это старые сказки. Расскажи новую. Про Валли, например, Вольта.
— А это кто? — растерялся Егор.
— Ну, рассказывай что-нибудь новое.
Читаем дальше...
8 часть (продолжение, главы 22, 23, 24)
Источник: http://lib.rus.ec/b/162753/read |